И меня провожают в правый неф. Но по пути я задерживаюсь у больших астрономических часов двадцати метров в высоту. - Наша гордость, – говорит метрдотель. И собирается, видимо, рассказать мне о них в расчете на чаевые. Я останавливаю его жестом: все, что мне надо знать про эти часы, я про них знаю. Сколько раз видел их тут – и никогда не мог пройти мимо. Над обычным циферблатом нависает еще один, огромный – только вместо римских V и X на делениях – знаки Зодиака, а к стрелок не две, а шесть, и к каждой прикреплена маленькая золоченая планета: Меркурий, Венера, Земля, Марс, Юпитер и Сатурн. Других планет в начале девятнадцатого века, когда французский часовщик впервые закручивал их пружины, не существовало. Хитроумный механизм посылает все планеты аккуратно по их орбитам, умеет вычислять даты тех праздников, дни которых меняются от года к году, но главное – тут есть часть, которая показывает прецессию земной оси, безупречно точная и невероятно медленная: один оборот занимает почти двадцать шесть тысяч лет. Зачем часовщику было добавлять сюда эту часть, думаю я. Вряд ли его собственная жизнь продлилась дольше, чем один градус, одна трехсот шестидесятая часть полного оборота стрелки. До открытия бессмертия оставалось еще двести с лишним лет, он и не мог надеяться увидеть, как цикл будет закончен. Зачем кропотливо рассчитывать силу крохотных пружин, выверять шажки миниатюрных шестеренок, зная, что все твое существование на земле – детские воспоминания, вся вражда и вся любовь, дряхление и смерть уместится в одну трехсот шестидесятую часть циферблата, который ты сам же и разграничиваешь? Зачем создавать механизм, напоминающий тебе о собственной твоей ничтожности? Унижающий каждого смертного, который смотрит на него: придя в первый раз к этим часам маленьким ребенком, а в последний – приползя задыхающейся от старости развалиной – никто из современников часовщика не заметил бы разницы между положениями механизма. Их жизнь вся промелькнула, а стрелка подвинулась на ничтожный градус. Наверное, думаю я, все было затеяно, чтобы, отладив эту машину, он мог иногда взяться за стрелки снаружи и провернуть планеты насильно, почувствовать себя тем бородатым стариком с фасада здания. Крутануть стрелку прецессии, отмотать двадцать шесть тысяч лет разом, скакнуть в будущее, которое никогда не застанешь… В наше время никому и в голову бы не пришло ради такого ковыряться в машинном масле десятилетия и сажать зрение. Над планетами, над вычислителем прецессии – доказательство моей правоты. Венчает часы механизм, который должен развлекать толпу: два балкончика, один над другим, по ним водят хоровод раскрашенные фигурки. На нижнем стоит Смерть – в руках два колокола, вместо головы – череп. Перед ней по кругу ездят согбенные людишки – старик, мальчонка, женщина… На верхнем Христос принимает парад апостолов. Фигурки выезжают из маленькой дверки и, прокатившись перед своим главнокомандующим, убираются в другую такую же. Несложная метафора: Иисус с апостолами выше смерти. Однако тут лукавство. Христос должен был бы стоять на верхнем балкончике вместе со Смертью, освященный веками тандем. А внизу под ними, задрав подобострастно головы, толпились бы обреченные человечки – и рядовые, и апостолы. Если бы Христа изображал я, лицо длинноволосого страдальца, растиражированное как трафаретный портрет Че Гевары, я поместил бы ему на затылок. А с фасада на свою паству глядел бы пустыми глазницами голый череп. Потому что Иисус и Смерть – не тандем даже. Они – две личины одного бога. Не было бы смерти, не на чем было бы спекулировать церкви.